Как сыщица, в мыслях гонялась за жестами жизни его; и потом утопала в русалочьем мире, бродя по мандровской квартире с зеленым, бессонным лицом, в перекуре сжигаемых папиросок.
Она разучила все жесты отца: этот жест относился – к этому; тот же – к тому; знала – приход Кавалевера значил: дела с заграничными фирмами; а телефонный звонок Мердицевича – дело с Сибирью; поездки к мадам Эвихкайтен всегда означали: мадам Миндалянская там; к Миндалянской она ревновала.
Но все было ясно: зачем, почему, кто, куда.
И совсем не казалось ей внятным, зачем, например, появлялся противный смеющийся карлик – без носа, с про-тухшим лицом; и зачем появлялся с неделю назад неприятный скопец, по фамилии Грибиков.
– Богушка, кто это?
– Вы любопытны, сестрица.
И более он ничего не прибавил. А эта бумажка?
Лизаша стояла одна в кабинете отца и синила своей папироскою комнату, пальцем разглаживая бумажку, которую подобрала на ковре, в кабинете; бумажка была очень старая, желтая; почерк чужой, мелкий, бисерный, вычертил здесь, знаки «эф» и какие-то иксики; перечеркнул их; перепере…; словом, – понять невозможно; но – знала, что то математика; нет, – для чего математика? Знала она – для чего Кавалевер; и знала она – для чего Мердицевич и даже мадам Миндалянская: ясно, понятно! А тут понимание ее натыкалось на камень подводный; «тропа» обрывалась; и – бездна глядела.
Не знала – какая.
И также не знала она, почему ее «богушка» раз обозвал «Лизаветою Эдуардовною», не «сестрицей Аленушкой»; вспомнив, обиделась: и – засверкала глазами (как радий, тот сверк разъедает не душу, а самый телесный состав).
Бумажонку в холодненьких пальчиках стиснула; и, папироску просунувши в ротик, – дымком затянулась.
За окнами ветер насвистывал: в окна – несло.
Тут искательный ласковый голос мадам Вулеву очень громко раздался из зала:
– Лизаша, – ay?
И, отбросивши руку от ротика вверх, вознесла огонек папиросочки:
– А?
– Что вы делаете? – раздалось из зала. Скосила глаза на портьеру, подумав:
– А ей что за дело?
– Там Митя Коробкин пришел.
– А? Сейчас!
И бумажку засунула в черный кармашек передника, перебежала диванную, зелень гостиной; и в палевом зале увидела Митю.
Он был в веденяпинской форме, – верней, что без формы: в простой, черной куртке и в черных штанах (выпускных), выдаваясь на ясных паркетиках рыжим, нечистые пятном голенища: смотрел на Лизашу и мялся – с мокреющим лбом, расколупанном: в прыщиках.
– Я не мешаю, Лизаша?
Он ей улыбался мясистой десною; и – выставил челюсть.
– Да нет, не мешаете.
– Может быть, – все-таки?
– Ах, да уж верьте: не стойте такой растеряхой.
Лизаша пустила кудрявый дымок, облетающий в духе:
– Здесь неуютно: идемте в диванную. Ротик, плутишка, задергался смехом.
Беседы с Лизашей его волновали глубоко: Лизаша была непрочитанной фабулой.
Уже Лизаша синила диванную дымом своей папироски, укапывая миньятюрное тельце в мягчайших подушечках, и (дернувши умницы бровки, ждала, что ей скажут; он си лился высказать то, что не выскажешь; вот: положили за клепку на рот.
Что-то чмокало, щелкало: что-то привсхлипнуло: точно наполнили рот его слюни.
– Хотели вы высказать: все; так вы сами сказали; не раз уже слышала я обещания эти; вы кормите ими давно.
– Не умею рассказывать, – знаете.
– А вы попробуйте.
– Нет, я боюсь, что придется выдумать за неимением слова; вы знаете: вертится на языке; и выходит не то; очень много приходится лгать – оттого, что я слов не имею прав дивых.
Просунулась очень припухшей щекою мадам Вулеву
– Экскюзе: я не знала. Вы здесь – не одна?…
И Лизаша поморщилась: гневно сверкнула глазенками.
– Вы же, мадам Вулеву, сами знали, что – Митя…
– Чай будете пить?
– Нет, не буду: вы, может? – она повернулась к Мите.
– Спасибо, не буду.
– Не надо, мадав Вулеву.
– Экскюзе, – за портьерой сказала мадам Вулеву очень гладеньким голосом и – удалялась бряцаньем ключей по гостиной; ключи замолкали; Лизаша, чего-то пождавши, легко соскочила с дивана: головку просунула; перебегала глазами по креслам гостиной.
Все пусто.
– Когда она крадется – так не услышишь ключей, а уходит – нарочно ключами звенит, чтобы там, отзвонивши, подкрасться: подслушивать…
– Что вы хотели сказать?
Но на Митины губы уже наложили заклепку.
12
– Гей, гей!
Толстозадый, надувшийся кучер, мелькнувши подушечки розовой, резал поток людяной белогривым, фарфоровым рысаком, приподняв и расставивши руки; пред желтым бордюром из морд виторогих овнов очень ловким движеньем вожжей осадил рысака.
Эдуард Эдуардович, кутаясь в мех голубого песца, соскочил и исчез в освещенном подъезде, у бронзовой, монументальной дощечки: «Контора Мандро и Ко».
Быстро осилил он двадцать четыре ступени; и, дверь приоткрыв, очутился в сияющем помещеньи банкирской конторы; он видел, как гнулися в свете зелененьких лампочек бледные, бритые, лысые люди за столиками, отделенными желтым дубовым прилавком от общего помещенья, подписывали бумаги; и – их протыкали; под кассою с надписью «Чеки» стояла пристойная публика.
Быстро пронес бакенбарды в роскошный, пустой кабинет, открывающий вид на Кузнецкий.
Прочесанный не пожилой господин, нагибаяся низко к Мандро, развернул свою папку бумаг; их рассматривал быстрым движеньем руки, нацепивши пенсне.
– Что? Есть еще что-нибудь?
– Да, – по личному делу.
– Просите.
Раскрылися двери; и Грибиков появился, прожелклый и хилый, осунувшись носом и правым плечом.
Он почтительно встал у дверей, его глазики жмурились в свете; ему Эдуард Эдуардович сделал рукой пригласительный жест, показавши на кресло.
– Садитесь.
И Грибиков к креслу прошел дерганогом; топтался у кресла и сразу не сел, а свалился в сиденье: как будто подрезали жилки ему.
– Ну, что скажете?
Грибиков тронул свою бородавку скоряченным пальцем: на палец смотрел.
– Я позволю заметить, что есть затрудненьице-с, – палец понюхал он, – так что согласия нет никакого.
– А больше нет комнат?
Зрачишко полез на Мандро.
– Да, живут у нас густо.
Зрачишко влупился под веко.
Мандро с недовольством прошелся к окошку: вертел форсированною бакенбардою; руку засунул в карман перетянутых брюк; лбом прижался к окну, посвистал, отдаваясь блестящему заоконному зрелищу: метаморфозам из светов.
Там шел кривоногий самец; и за ним – вуалеточка черная, с мушками, с высверком глаз из-за мушек; и ветер рванул ее шелком.
Мандро – повернулся.
Он видел, что Грибиков, в той же все позе, сидит, оскопивши лицо в равнодушие: жмуриком.
– Чорт с ним: не надо.
Прожескнул глазами и вновь отвернулся; в окошке же – барышня в кофточке меха куницы.
Тут Грибиков глазиком тыкался в спину.
– Вот… ежели… я., это – дело другое. Мандро повернулся:
– Что?
– Ежели… Так уж и быть.
– Говорите раздельнее.
– Ежели б он переехал ко мне, – говорю: человечек-то ваш.
– Это – можно?
– Я думаю – можно: он, ваш человечек, – без носа, больной, и притом говорит – иностранец – не нашинский; ну, одному-то – куды ему; все же – уход; и такое все: правда, живу я в квартире о двух комнатушках; для вас же – извольте: пускай переедет… Что ж, бог с ним: в цене мы сойдемся.
И глазик свой спрятал.
13
У Митеньки мысль не влезала в слова; а душевные выражения – в органы тела; когда говорил он печальные вещи, казался Лизаше некстати смеющимся; глупым таким фалалеем, с руками – висляями; очень лицо искажала гримаса, которую медики называют – ведь вот выражение – «Гиппократовой маской».
Лизаша досадовала:
– Полчаса мы сидим, а – ни с места.